Неточные совпадения
— Жду — не дождусь. Измаялся
На черством
хлебе Митенька,
Эх,
горе — не житье! —
И тут она погладила
Полунагого мальчика
(Сидел в тазу заржавленном
Курносый мальчуган).
Учитель с
горя принялся пить; наконец и пить уже было ему не на что; больной, без куска
хлеба и помощи, пропадал он где-то в нетопленной забытой конурке.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на
гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых
хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
— Отступали из Галиции, и все время по дороге
хлеб горел: мука, крупа, склады провианта
горели, деревни — все
горело! На полях
хлеба вытоптали мы неисчислимо! Господи же боже наш! Какая причина разрушению жизни?
Как только зазвучали первые аккорды пианино, Клим вышел на террасу, постоял минуту, глядя в заречье, ограниченное справа черным полукругом леса, слева —
горою сизых облаков, за которые уже скатилось солнце. Тихий ветер ласково гнал к реке зелено-седые волны
хлебов. Звучала певучая мелодия незнакомой, минорной пьесы. Клим пошел к даче Телепневой. Бородатый мужик с деревянной ногой заступил ему дорогу.
— Сожгли Отрадное-то! Подожгли, несмотря на солдат. Захария немножко побили, едва ноги унес. Вся левая сторона дома
сгорела и контора, сарай, конюшни. Ладно, что
хлеб успела я продать.
Вечером он сидел на песчаном холме у опушки сосновой рощи, прослоенной березами; в сотне шагов пред глазами его ласково струилась река, разноцветная в лучах солнца,
горела парчовая крыша мельницы, спрятанной среди уродливых ветел, поля за рекою весело ощетинились
хлебами.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это
хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть,
гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
— Нечего слушать-то, я слушал много, натерпелся от тебя горя-то! Бог видит, сколько обид перенес… Чай, в Саксонии-то отец его и хлеба-то не видал, а сюда нос поднимать приехал.
Я шел по
горе; под портиками, между фестонами виноградной зелени, мелькал тот же образ; холодным и строгим взглядом следил он, как толпы смуглых жителей юга добывали, обливаясь потом, драгоценный сок своей почвы, как катили бочки к берегу и усылали вдаль, получая за это от повелителей право есть
хлеб своей земли.
Во дворе дома Училища живописи во флигельке, где была скульптурная мастерская Волнухина, много лет помещалась столовка, занимавшая две сводчатые комнаты, и в каждой комнате стояли чисто-начисто вымытые простые деревянные столы с
горами нарезанного черного
хлеба. Кругом на скамейках сидели обедавшие.
Человек вообще меряет свое положение сравнением. Всему этому кругу жилось недурно под мягким режимом матери, и до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого
хлеба, собиралась компания людей, в общем довольных судьбой… Трещал сверчок, тускло
горел сальный каганчик «на припiчку», жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший, не подымался с лавки и не говорил...
Заполье пользовалось и степною засухой и дождливыми годами: когда выдавалось сырое лето,
хлеб родился хорошо в степи, и этот дешевый ордынский
хлеб запольские купцы сбывали в Зауралье и на север, в сухое лето
хлеб родился хорошо в полосе, прилегавшей к Уральским
горам, где влага задерживалась лесами, и запольские купцы везли его в степь, обменивая на степное сырье.
В Корсаковском посту живет ссыльнокаторжный Алтухов, старик лет 60 или больше, который убегает таким образом: берет кусок
хлеба, запирает свою избу и, отойдя от поста не больше как на полверсты, садится на
гору и смотрит на тайгу, на море и на небо; посидев так дня три, он возвращается домой, берет провизию и опять идет на
гору…
[Лет пять назад один важный человек, беседуя с поселенцами о сельском хозяйстве и давая им советы, сказал, между прочим: «Имейте в виду, что в Финляндии сеют
хлеб по склонам
гор».
На зеленой
горе жнецы жнут
хлеб. А под
горой, внизу, идет казачье войско.
Визит кончился. Когда она возвращалась домой, ей было несколько стыдно. С чем она шла?.. с «супцем»! Да и «супец» ее был принят как-то сомнительно. Ни одного дельного вопроса она сделать не сумела, никакой помощи предложить. Между тем сердце ее болело, потому что она увидела настоящее страдание, настоящее
горе, настоящую нужду, а не тоску по праздности. Тем не менее она сейчас же распорядилась, чтобы Мирону послали миску с бульоном, вареной говядины и белого
хлеба.
— Сколько я себя ни помню, — продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, — я живу на чужих
хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, — повторил он с гримасою, — который разорил моего отца, и когда тот умер с
горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.
— О презренной пользе! презренная! Ты уж лучше построй в
горах хижину, ешь
хлеб с водой и пой...
— Дай-то господи! Солнышко-то, вишь, в хмару садиться хочет… Прогневался господь на православных. Прошлый-те год измаялся народишко, беда! А ноне, гляди, еще хуже будет.
Хлеб горит. Вот кабы помиловал господь, — да нет, только дразнит… Ходят тучи, слоняются по небу, а что толку.
— Да, брат, тяпнул-таки я на своем веку
горя, — рассказывает он, — пора и на боковую! Не объем же ведь я ее, а куска-то
хлеба, чай, как не найтись! Ты как, Иван Михайлыч, об этом думаешь?
Въехав в кусты, Хаджи-Мурат и его нукеры слезли с лошадей и, стреножив их, пустили кормиться, сами же поели взятого с собой
хлеба и сыра. Молодой месяц, светивший сначала, зашел за
горы, и ночь была темная. Соловьев в Нухе было особенно много. Два было и в этих кустах. Пока Хаджи-Мурат с своими людьми шумел, въезжая в кусты, соловьи замолкли. Но когда затихли люди, они опять защелкали, перекликаясь. Хаджи-Мурат, прислушиваясь к звукам ночи, невольно слушал их.
Бедный ребенок-сиротка, выросший в чужом, негостеприимном доме, потом бедная девушка, потом бедная дева и, наконец, бедная перезрелая дева, Татьяна Ивановна, во всю свою бедную жизнь испила полную до краев чашу
горя, сиротства, унижений, попреков и вполне изведала всю горечь чужого
хлеба.
Уже этот механический расчет представляет все величие твоего призвания, а посему
гори правдой, не лукавствуй и не давай камень вместо
хлеба.
Я оттер. Щека и ухо у меня
горели, и я с величайшим наслаждением опрокинул в рот стакан сивухи и начал закусывать
хлебом с печенкой. Вдруг надо мной прогремел бас...
Итак, повторяю: тихо везде, скромно, но притом — свободно. Вот нынче какое правило! Встанешь утром, просмотришь газеты — благородно."Из Белебея пишут","из Конотопа пишут"… Не
горит Конотоп, да и шабаш! А прежде — помните, когда мы с вами, тетенька,"бредили", — сколько раз он от этих наших бредней из конца в конец выгорал! Даже"Правительственный вестник" — и тот в этом отличнейшем газетном хоре каким-то горьким диссонансом звучит. Все что-то о
хлебах публикует: не поймешь, произрастают или не произрастают.
«Кто же это? Неужели…» — мелькало в памяти. Перебила рассказ безносая нищенка: она высыпала на стол из мешка
гору корок, ломтей черного
хлеба и объедков пирогов.
Спички оказались вовсе ненужными. На столе в столовой
горела свеча и стояла тарелка, покрытая чистою салфеткою, под которой лежал ломоть
хлеба и кусок жареной индейки.
Сама по себе Осиновая
гора не отличалась ни высотой, ни красотой, а походила на громадную ковригу
хлеба.
Как это водится на всех пикниках, теряясь в массе салфеток, свертков, ненужных, ползающих от ветра сальных бумаг, не знали, где чей стакан и где чей
хлеб, проливали вино на ковер и себе на колени, рассыпали соль, и кругом было темно, и костер
горел уже не так ярко, и каждому было лень встать и подложить хворосту.
— Нет, — ответил Давыд. — Это все не то. А вот что: при губернаторской канцелярии завели комиссию, пожертвования собирают в пользу касимовских погорельцев. Город Касимов, говорят, дотла
сгорел, со всеми церквами. И, говорят, там всё принимают: не один только
хлеб или деньги — но всякие вещи натурой. Отдадим-ка мы туда эти часы! А?
Друг твоего отца отрыл старинную тяжбу о землях и выиграл ее и отнял у него всё имение; я видал отца твоего перед кончиной; его седая голова неподвижная, сухая, подобная белому камню, остановила на мне пронзительный взор, где
горела последняя искра жизни и ненависти… и мне она осталась в наследство; а его проклятие живо, живо и каждый год пускает новые отрасли, и каждый год всё более окружает своею тенью семейство злодея… я не знаю, каким образом всё это сделалось… но кто, ты думаешь, кто этот нежный друг? — как, небо!.. в продолжении 17-ти лет ни один язык не шепнул ей: этот
хлеб куплен ценою крови — твоей — его крови! и без меня, существа бедного, у которого вместо души есть одно только ненасытимое чувство мщения, без уродливого нищего, это невинное сердце билось бы для него одною благодарностью.
Я его, прииск-то, три месяца в
горах искал; с корочкой
хлеба за пазухой ширфовал по
горам, образ божий совсем потерял, а как объявил прииск — Живорезов у меня и отбил его.
Дело шло о службе где-то в палате в губернии, о прокурорах и председателях, о кое-каких канцелярских интригах, о разврате души одного из повытчиков, о ревизоре, о внезапной перемене начальства, о том, как господин Голядкин-второй пострадал совершенно безвинно; о престарелой тетушке его, Пелагее Семеновне; о том, как он, по разным интригам врагов своих, места лишился и пешком пришел в Петербург; о том, как он маялся и
горе мыкал здесь, в Петербурге, как бесплодно долгое время места искал, прожился, исхарчился, жил чуть не на улице, ел черствый
хлеб и запивал его слезами своими, спал на голом полу и, наконец, как кто-то из добрых людей взялся хлопотать о нем, рекомендовал и великодушно к новому месту пристроил.
Троп русачьих нет, потому что они живут по открытым степям и
горам, где никакие кусты и деревья не заставляют их ходить по одному и тому же месту; но зато русаки иногда имеют довольно постоянные денные лежки в выкопанных ими небольших норах, в снежных сугробах или в норах сурочьих; тут натоптываются некоторым образом такие же тропы, как и в лесу, и на них-то ставят капканы; но по большей части ловят русаков на крестьянских гумнах, куда ходят они и зимою кушать
хлеб, пролезая для того, в одном и том же месте, сквозь прясла гуменного забора или перескакивая через него, когда он почти доверху занесен снегом.
Мы простояли несколько дней на нашей
горе, почти без
хлеба, с трудом доставая воду, за которой нужно было спускаться далеко вниз к ключу, бившему внизу из скалы.
Если он, когда вы просили
хлеба, дал камень вам, — опрокиньте
гору на голову его!
— Передержал тесто! — кричал он, оттопыривая свои рыжие длинные усы, шлепая губами, толстыми и всегда почему-то мокрыми. — Корка
сгорела!
Хлеб сырой! Ах ты, черт тебя возьми, косоглазая кикимора! Да разве я для этой работы родился на свет? Будь ты анафема с твоей работой, я — музыкант! Понял? Я — бывало, альт запьет — на альте играю; гобой под арестом — в гобой дую; корнет-а-пистон хворает — кто его может заменить? Я! Тим-тар-рам-да-дди! А ты — м-мужик, кацап! Давай расчет.
Уже все спали, шелестело тяжелое дыхание, влажный кашель колебал спертый, пахучий воздух. Синяя, звездная ночь холодно смотрела в замазанные стекла окна: звезды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене,
горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, — чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали
хлебы, торчала голая, желтая нога пекаря, вся в язвах.
— Ничего не давая, как много взяли вы у жизни! На это вы возражаете презрением… А в нём звучит — что? Ваше неумение жалеть людей. Ведь у вас
хлеба духовного просят, а вы камень отрицания предлагаете! Ограбили вы душу жизни, и, если нет в ней великих подвигов любви и страдания — в этом вы виноваты, ибо, рабы разума, вы отдали душу во власть его, и вот охладела она и умирает, больная и нищая! А жизнь всё так же мрачна, и её муки, её
горе требуют героев… Где они?
Они вносили с собой в среду забитых бедностью и
горем обывателей улицы свой дух, в котором было что-то, облегчавшее жизнь людей, истомленных и растерявшихся в погоне за куском
хлеба, таких же пьяниц, как обитатели убежища Кувалды, и так же сброшенных из города, как и они.
Над ним смеялись, бросали ему газету. Он брал ее и читал в ней о том, что в одной деревне градом побило
хлеб, в другой
сгорело тридцать дворов, а в третьей баба отравила мужа, — всё, что принято писать о деревне и что рисует ее несчастной, глупой и злой. Тяпа читал и мычал, выражая этим звуком, быть может, сострадание, быть может, удовольствие.
Лунная ночь. На земле лежат густые, тяжелые тени. На столе в беспорядке набросано много
хлеба, огурцов, яиц, стоят бутылки с пивом.
Горят свечи в абажурах. Аграфена моет посуду. Ягодин, сидя на стуле с палкой в руке, курит. Слева стоят Татьяна, Надя, Левшин. Все говорят тихо, пониженными голосами и как будто прислушиваясь к чему-то. Общее настроение — тревожного ожидания.
Со всех сторон их окружали
горы, на вершинах которых чернели деревни, а по склонам расстилались, словно бархатные ковры, поля, то зеленеющие
хлебом, то какого-то бурого цвета и только что, видно, перед тем вспаханные.
— Как же! Он тут, брат, было такую гармонию изладил, что унеси ты мое
горе. Поблагодарил было за
хлеб за соль. Да и вам с Настасьей Петровной спасибо: одра этакого мне навязали.
Она с такою силой поставила на стол самовар, точно хотела бросить его. Лицо у нее было не по летам старое, изможденное, землистого цвета; на щеках сквозь кору мелких, частых морщин
горел нездоровый кирпичный румянец, а глаза неестественно сильно блестели. С таким же сердитым видом она швырнула на стол чашки, блюдечки и каравай
хлеба.
Работник. Вот то-то врешь! Так же не верил, как я тебе велел
хлеб сначала в болоте, а потом на
горах сеять. Теперь узнал. Так же и про питье узнаешь.
Сосед. Эка благодать у хозяина твоего. И сыпать некуда. Мы и то дивимся все, какой у твоего хозяина второй год
хлеб родится. Как будто ему кто сказывает. То, летось, сухой год — в болоте посеял; у людей не родилось, а вы полно гумно наставили. Нынче мочливое лето — догадался же он на
горах посеять. У людей попрел, а у вас обломный
хлеб. И зерно-то, зерно! (Трясет на руке и берет на зуб.)
По селам бабы воют, по деревням голосят; по всем по дворам ребятишки ревут, ровно во всяком дому по покойнику. Каждой матери боязно, не отняли б у нее сынишка любимого в ученье заглазное. Замучат там болезного, заморят на чужой стороне, всего-то натерпится, со всяким-то
горем спознается!.. Не ученье страшно — страшна чужедальняя сторона непотачливая, житье-бытье под казенной кровлею, кусок
хлеба, не матерью печенный, щи, не в родительской печи сваренные.
— Ерихоны, дуй вас
горой!.. Перекосило б вас с угла на угол, — бранился дядя Елистрат, кладя в карманы оставшиеся куски белого и пеклеванного
хлеба и пару соленых огурцов… — Ну, земляк, — обратился он к Алексею, потягиваясь и распуская опояску, — за
хлеб, за соль, за щи спляшем, за пироги песенку споем!.. Пора, значит, всхрапнуть маленько. Стало брюхо что
гора, дай Бог добресть до двора.